близкой одновременно. Чужой до ужаса, и близкой до удивления. Зазвучал изломанный ритм Gnomus — с адской барабанной дробью, в невыносимо быстром горячечном темпе. Вокруг скакали и прыгали — тысячей дьяволят — молодые ребята. В небе все скорее и скорее танцевали световые потоки прожекторов. Казалось — черти в аду играют, нагло перевирая и издеваясь, выстраданную музыку Модеста Петровича. Он закрыл глаза и, растворяясь в собственной музыке, вдохнул дым из заботливо кем-то поднесенной папироски…
Наутро слуга Василь, малоросс, обнаружил барина на ковре, лежащим в странной позе и бормочущим себе что-то под нос. Доктор, которого вызвали подоспевшие товарищи, констатировал белую горячку. Модест Петрович, уложенный в постель на, метался, вскакивал, падал, говорил заплетавшимся языком непонятные слова. Его пытались удержать силой. К полудню лихорадочное состояние усилилось. Великий композитор прыгал по комнате, скакал, как одержимый, размахивал в воздухе руками. Так продолжалось девять долгих дней.
«Буен», — сурово сказал доктор, — «следует положить в больницу. Иначе он себя убьет. А там, знаете ли, батенька, его полечат. Брому дадут. Хлоралгидрат. Ванну прохладную…»
В стенах Николаевского госпиталя композитору лучше не становилось. Его связали. Он сидел в кровати, и его безумный взгляд был направлен куда-то в даль, сквозь стены. Рисовавшему Модеста Петровича Ивану Репину стало немного страшно. Он пытался поговорить с больным. Тот молчал.
16 марта 1881 года Модеста Петровича не стало. За его гробом — к Ново-Тихвинскому кладбищу — шли композиторы и писатели, художники и поэты, весь музыкальный бомонд столицы и просто люди, которые ценили и слушали музыку Модеста Петровича. И раздался на кладбище погребальный псалом
Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих,
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.
И почти неслышно, из далей-далеких, принес весенний влажный ветер непонятные русскому уху слова
«We will bring you The Pictures at an Exhibition!»
Лук упал из рук упавном,
Прорицает тишина,
И в смятении державном
Улетает прочь она.
В. Хлебников, «Немь лукает…", 1908.
Как удивительны порой простые вещи. Казалось бы, обыденный до глупости, переход от воющих двигателей самолета к шуршащему шуму аэровокзала, с его звонкими объявлениями на непонятном русском языке — слова жуются диктором до непонятной каши, и, словно бы, не родным языком выбрасываются в гулкие кубы «Домодедово». Как во сне идешь вдоль людского потока, вливаясь и выходя из него, пробегая торопливым взглядом по ярким корешкам книг в киосках, опасливо поглядывая на босяцкого вида парней, предлагающих проехаться на такси. Так, наверное, приставали когда-то к ошалевшим приезжим извозчики, глядя им в глаза нагловато и прищурившись, а тощие лошаденки позади были копытом в неровный булыжник старых московских мостовых.
Москва встретила его жарой.
Воздух пах невыносимо — бензиновой кисло-сладкой вонью, утробно-масляным запахом непонятного происхождения шаурмы, человечьим потом и незнакомыми модными духами. От реки несло тиной и лизолом, в мутной воде, казалось, шевелилась протоплазма какого-то нового, угрожающего мира, мира, который в судорогах рождался в этом исполинском городе, носящем финское имя и силящемся стать третьим Римом, вот уже пять столетий.
Каждый шаг давался с трудом. Словно длинные, до неба, канаты связывали его конечности с пальцами невидимого Существа, сидящего где-то высоко-высоко. Изредка он поднимал голову, и тогда эти канаты превращались в тонкие длинные иглы, и острая боль от них пронизывала все тело насквозь. Марионетка. Марионетка, которую ведет на заклание кукловод. И чем больше сопротивляется глупая кукла, чем больше силится убежать, дрыгая нелепыми смешными ножками, чем сильнее трясет раскрашенной деревянной головой — тем острее и гаже боль, и мутнеет перед глазами свет дневной, и горькой слюной заливается рот.
Он шел. Он хотел видеть этот простой дом, о девяти этажах, уже ставшей непривычной для него постройки, окруженный зеленью липовых деревьев, с ярко раскрашенными киосками на тротуарах, с малочисленной детворой во дворе, где ворчливый фонтанчик да новомодные горки-пряталки и качели. Он хотел посмотреть в окно второго этажа, в надежде увидеть…
Марионетка рванулась вперед, покачнулась от боли, села на низенькую зеленую оградку.
Сигарета в зубы, горькая вонь табака, до скрежета на зубах. В груди стало совсем пусто. Лоб залило холодным потом, и воздух сделался вязким и тяжелым.
Последнее, что он разглядел, были непонятно откуда взявшиеся белые стены, на кубово-синем небе, где звонкий воздух, и стрижи носятся над башнями и куполами, и мать зовет его обедать, высунувшись из окна, и где почти всегда лето.
Веревки с треском порвались.
Дети, бегавшие вокруг фонтана, заметили, что непонятный, необычно одетый, дядя повалился на асфальт, но не придали этому значения… пьяный… отлежится…
Та, кого он силился увидеть в окне второго этажа, не выглянула наружу.
Даже когда вокруг марионетки столпились зеваки, и когда заносили холодную гору плоти в подъехавшую неотложку.
Ее просто не оказалось дома.
Не разобрать где явь и сон
Поезд метро, взвыв тугим голосом тормозов, вынырнул из неглубокого туннеля и, постукивая на стыках, дрожа от напряжения выдохнул — словно бегун, разорвавший финишную ленточку, у асфальтового причала станции. В репродукторе прозвучало: «Конечная, поезд дальше не идет».
Он оглянулся на освещенные окна поезда, за которыми ярко горели на пластиковых стенах над сидениями рекламы компаний сотовой связи, русский витязь с мечом приветствовал народ над надписью «День Единения, 4 ноября», в вагоне было всего пять секунд назад тепло, пахло потом, и хорошенькие девочки пудрились и прихлебывали вино из бутылки, из горлышка которой торчало три длинные соломинки. Теперь исчезли и девушки, и бутылка вина, и последняя молекула запаха их молодых тел покинула носоглотку. Воздух, холодный, обжигающий, пахнущий креозотом, сажей из труб котельных, бензином, прелыми листьями, которые показались из-под недавно растаявшего раннего снега, ворвался в легкие, заслезились беспомощно глаза. Недалеко, со станции пригородных поездов, истошно вскрикнула сиреной уходящая в Подмосковье электричка. В неверном свете неоновых ламп он направился через переход, в котором шла бойкая, невзирая на позднее время, торговля. Бабки с трафаретными, уставшими за день лицами, в сапогах из дешевого кожзама, стояли с одинаковыми вешалками в стынущих, венами покрытых, руках, предлагая китайские пуховики и неуклюжие пиджаки, какие-то черные мужички с тревожными взглядами под кепочными козырьками торговали рыжими мячиками апельсинов, лежащими в неожиданно родных ящиках с надписями «Jaffa», лоточники прямо на одеялах, постеленных на грязноватый пол, предлагали аксессуары для мобилок и непонятную дребедень. А за воротами метровокзала базар шумел, освещаемый желтыми шарами высоко поднятых на мачтах фонарей, и поток людской выливался и вливался в маршрутки, автобусы и троллейбусы, урчал и фыркал вокруг, люди шли быстро,